«Есть один признак возраста, который поражает меня больше любых физических изменений»: Симона де Бовуар — о старении
Отрывок из книги «Старость»
Французская писательница и философ Симона де Бовуар в «Старости», написанной в 1970 году, размышляет о старении как о биологическом и социальном явлении; пишет об изменениях, происходящих с чувствами людей, с их телом, восприятием мира. Тогда этой книгой автор хотела «нарушить заговор молчания» о старости. Но кажется, «заговор» все еще существует. Поэтому, вместе с издательством Ad Marginem, мы решили вспомнить этот программный текст.
Старик пытается воспротивиться объективной хрупкости своего положения и внутренней тревоге: бóльшую часть его поступков следует, по крайней мере частично, понимать как защитные реакции. Одна из них — общая почти для всех пожилых людей — состоит в том, что они укрываются в своих привычках.
«Есть один признак возраста, который поражает меня больше любых физических изменений: это формирование привычек», — отмечал Оливер Уэнделл Холмс. Факт этот неоспорим.
Но слово «привычка» многозначно, а потому необходимо различать оттенки его смыслов. Привычка — это прошлое, живущее в нас не как воспоминание, а как проживание, выраженное в установках и действиях; это совокупность навыков и автоматизмов, позволяющих нам ходить, говорить, писать и т. д.
В условиях нормальной старости они, как правило, не разрушаются, их роль даже возрастает, потому что на них зиждется рутина. Рутина начинается там, где сегодняшнее действие берет за образец вчерашнее, а то — позавчерашнее, и так без конца. Дабы ходить, я прибегаю к отработанным прежде движениям, но я могу выбрать новый маршрут. Рутина же в том, чтобы каждый день совершать одну и ту же прогулку. В этом смысле роль привычки возрастает с годами.
Рутина опирается на принцип экономии, чтобы не распыляться по мелочам. Ее придерживаются люди любого возраста — особенно те, кто занят. Решения по поводу пустяков принимаются раз и навсегда: выбирается режим дня, определенное устройство пространства, такой-то магазин, такой-то ресторан. Но в молодости эти правила гибки: в них остается место для импровизации, прихоти, внезапного выбора.
Старик же встречает новизну с тревогой; его пугает необходимость выбора; чувство неполноценности проявляется в нерешительности и сомнениях. Ему удобно опираться на проверенные предписания.
Установки, автоматизмы начинают служить повторяющимся действиям: он теперь ходит для того, чтобы всякий раз без отклонений повторять одну и ту же прогулку. Привычки избавляют от сложности адаптации, они дают ответы на еще не заданные вопросы. Стареющий человек начинает неумолимо им следовать.
Кант всегда придерживался строгой дисциплины, но к старости она обернулась для него религией. В пожилом возрасте Толстой с той же строгостью расписывал свои дни. Парадоксальным образом привычка особенно необходима людям праздным — даже больше, чем занятым: дабы не утонуть в мягкости пустых дней, им приходится противопоставлять ей черствость своего жесткого распорядка. Тогда их жизнь приобретает видимость необходимости.
Старик избегает отвращения, вызываемого избыточной праздностью, наполняя свое время делами и требованиями, которые он полагает обязательствами; так он избегает мучительного вопроса: «Что делать?» При таком раскладе ему всегда есть чем заняться.
Я помню, как мой дед распределил свои занятия: сначала газета, затем осмотр роз, обед, потом обеденный сон, прогулка — в этом незыблемом порядке одно событие неизменно следовало за другим. В двойственной форме автоматизма и рутины привычка тем существеннее для старика, чем сильнее нарушена его психическая жизнь. В частности, она может компенсировать нарушения памяти.
Так, подробно описан случай женщины, которая почти полностью утратила память, но при этом вела себя вполне нормально. Она не узнавала людей, но осознавала, к какому социальному кругу они принадлежат, и по-разному обращалась с медсестрами, врачами, уборщицами и другими постояльцами.
Она знала, что потеряла память, и раздражалась, если кто-то пытался заставить ее что-либо вспомнить, но ее суждения оставались здравыми, она сохраняла способность к трезвой оценке, охотно шутила. Она жила без прошлого и без будущего — в вечном настоящем.
Рутина и поведенческие установки могут быть действенными только при условии, что внешний мир строго упорядочен и не вызывает никаких затруднений: каждая вещь должна быть на своем месте, каждое событие — происходить в свое время. Отчасти как раз поэтому малейший беспорядок раздражает старика настолько, что это может показаться нездоровым.
Это также связано с тем, что занавес ритуалов и обычаев, за которым он укрывается, гарантирует ему минимум безопасности: если кто-то нарушает одно из этих правил, нельзя предугадать, до каких граней может дойти его произвол. Мании носят оборонительный характер, но в то же время имеют в себе нечто агрессивное: в том бессилии, к которому сведен старик, требовать соблюдения своих привычек — это почти единственный способ утвердить свою волю. Так в «Войне и мире» поступает старый князь Болконский.
То же у Гёте, который в 81 год, после смерти своего сына, вновь принимается за ведение дома, прежде небрежное, и устанавливает вокруг себя строжайший порядок. Он спал с ключами от шкафов под подушкой и каждое утро сам взвешивал хлеб, который следовало съесть в течение дня.
Видно, что у старика есть немало причин держаться за свои привычки
Но бывает и так, что он привыкает к самой привычности — и тогда упрямо цепляется за ритуалы, давно утратившие всякий смысл. Играть в карты каждый день после полудня — в одном и том же кафе, с теми же друзьями — это изначально был свободный выбор, форма досуга, насыщенная смыслом повторения.
Но если человек выходит из себя или теряется оттого, что его стол занят, значит, внутри него укрепилось мертвое требование, ставшее помехой всякой гибкости. Такие навязчивости порождают невозможности: кто-то откажется ехать за границу, потому что не найдет там привычной еды. Если старик позволяет им взять верх, он постепенно костенеет — и сам себя обрекает на увечье.
Напротив, когда привычка органично вплетена в жизнь, она ее обогащает: в ней присутствует некая поэзия. Если определенный ритуал — скажем, у англичан это чаепитие — точно повторяет тот, что я наблюдал вчера и буду наблюдать завтра, то настоящий момент превращается в воскресшее прошлое и предвосхищенное будущее; я переживаю их одновременно как для-себя: достигаю — пусть иллюзорно, ибо синтез на деле не совершается, — той полноты бытия, к которой стремится всё существующее.
Привычка вызывает кристаллизацию, подобную той, что описывал Стендаль в любви: предмет, благо, деятельность обретают силу являть мне целый мир. Сартр рассказывает в работе «Бытие и ничто», как тяжело ему было в какой-то момент жизни принять решение бросить курить: «Быть-восприимчивым-к-бытию-встречаемому-мной-курящим — таким являлось конкретное качество, универсально распространяющееся на вещи. Мне казалось, что я собираюсь от них оторвать это качество и что в среде этого универсального обеднения едва ли стоит жить».
Старик, как никто другой, дорожит этой поэзией привычки: сливая в одно прошлое, настоящее и будущее, она вырывает его из времени — его злейшего врага, — и дарит ему ту вечность, которую он больше не находит в текущем мгновении.
Поскольку привычка придает миру определенное качество, а течению времени — некую прелесть, в любом возрасте, отказываясь от нее, человек что-то теряет. Но в юности он не теряет самого себя: его бытие проецируется в будущее, в осуществление замыслов.
Старик же страшится перемен: опасаясь, что не сможет к ним приспособиться, он видит в них не возможность, а лишь разрыв с прошлым. Ничего не делая, он отождествляется с рамками и ритмом своей прежней жизни; вырваться из них — значит лишиться самого себя.
«Когда стареешь, — пишет Флобер Каролине, — привычки становятся деспотами, о которых ты и понятия не имеешь, бедное дитя. Всё, что уходит, всё, что нас покидает, приобретает характер безвозвратного — и ты чувствуешь, как смерть ступает тебе на пятки».
Так привычка обеспечивает старику своего рода онтологическую безопасность. Благодаря ей он знает, кто он
Она оберегает его от рассеянной тревоги, внушая уверенность в том, что завтрашний день повторит сегодняшний. Однако эта выстроенная им конструкция, противопоставленная произволу других людей и тем опасностям, которыми этот произвол заселяет мир, сама оказывается уязвимой: в мире она зависит от воли других.
И оттого, что она служит ему защитой от беспокойства, привычка становится предметом, на котором сосредоточиваются все тревоги: при мысли о том, что придется от нее отказаться, старик ощущает, как «смерть ступает ему на пятки».
И в самом деле, если это несчастье случается, оно зачастую оказывается невыносимым. Моя бабушка смогла переехать к моим родителям лишь потому, что это решение долго в ней вызревало. Но старик, внезапно сменивший место жительства, пусть даже поселившись в доме своих детей, теряется, впадает в отчаяние: один из двух таких вырванных с корнем умирает в течение года. Нередки и случаи, когда супруги, прожившие долгую жизнь вместе, умирают с разницей в несколько часов или дней: граница между эмоциональной привязанностью и привычкой чрезвычайно тонка.
****
Тревога побуждает пожилого человека прибегать к общим и жестким мерам защиты от внешнего мира. Устранить его он не может, но может свести до минимума свои контакты с ним. Для многих стариков недоверие оборачивается разрывом общения.
Им интеллектуально трудно открыться новым идеям. Но чаще всего они и сами замыкаются: всякое вмешательство со стороны представляется угрозой. Слова — как ловушки. Им кажется, что ими хотят манипулировать. Они отказываются слушать.
Отсюда характерная для многих из них глухота: слова скользят по поверхности, пока их восприятие не соответствует личному интересу; но стоит в них затесаться выгоде — и происходит чудо: слух возвращается. Становясь глухими, они одновременно — в той или иной степени — немеют, по крайней в отношении определенных тем. Особенно когда речь заходит о деньгах: тут они скрытны, замкнуты. Чем меньше о них знают, тем труднее вмешаться в их дела.
Зачастую старики замыкаются в себе еще более радикально; они защищаются не только поступками, но и внутренней работой над своими чувствами. Они «дезангажируются», как говорит американский геронтолог Каммингс, — то есть разрывают эмоциональные связи с другими. Это тем более необходимо им, что они сильно уязвимы психически.
До конца не ясно, почему именно: влияние старения на нервную систему еще недостаточно изучено. Но известно, что их вегетативная нервная система становится нестабильной — в этом они напоминают детей.
У них наблюдаются перепады настроения, их эмоции бурлят, их легко довести до слез
Гёте начиная с 73 лет мог разреветься по любым пустякам. Пожилой Толстой плакал почти постоянно: от музыки, от аплодисментов, когда Софья была больна или самозабвенно заботилась о нем. Постаревший Черчилль тоже часто плакал.
Достоевский наделил князя Сокольского именно этой детской чувствительностью: «…лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое», он мог запросто разреветься. Он заливается слезами, когда после разлуки встречает подростка. В «Бесах» Верховенский уже в 53 года выглядит как старик: обидчивый, тревожный, он в слезах покидает богатую вдову, на содержании у которой находился, — из верности своим убеждениям. Он судорожно рыдает во время лекции, где отстаивает свои взгляды.
Такие эмоциональные всплески утомительны, часто за ними следуют тягостные или разрушительные последствия: если ты жалеешь кого-то, надо помогать, уделять время, делиться деньгами. Чтобы сберечь свои силы и защититься от опасностей, старик замыкается в себе.
Поразительно, с какой холодностью Толстой воспринял смерть собственных детей
Он начал черстветь уже к 58 годам. После смерти четырехлетнего сына он заявил, что прежде бы опечалился, но теперь смерть ребенка кажется ему «разумной и доброй», поскольку она была послана Богом и приближала к Нему. Когда ему было 67, умер семилетний Ванечка, которого он, казалось, нежно любил. Он был потрясен. Но уже на следующий день после похорон сказал, что это было «милосердное» событие, поскольку оно сближает с Богом.
Он немедленно вернулся к работе и писал в письмах: «Смерти нет; он не умер, раз мы его любим».
В 1906-м скончалась его любимая дочь Маша, ей было 35 лет. Он держал ее за руку в предсмертные минуты. Но в дневнике записал: «Да, это событие в области телесной и потому безразличное». Он не пошел на кладбище. Вернулся в кабинет и написал: «Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе».
За внешней чрезмерностью эмоций скрывался недостаток чувствительности — черта, встречающаяся в преклонном возрасте не только у Толстого, но и у Гёте, и у множества пожилых людей.
Самые теплые и светлые чувства, какие только способны переживать пожилые люди, — это чувства к внукам.
Хотя вначале и они бывают непростыми. Появление внуков может, как у мужчин, так и у женщин, осложнить прохождение стадии «перевернутого эдипова комплекса»: в исследовании о восприятии возраста у группы пятидесятипятилетних школьных учителей — те, кто уже стал дедами, чаще отмечали, что ощущают себя старыми. Нередко отношение бабушки ко внукам поначалу двойственно. Если она враждебно настроена к дочери, то и к детям, через которых та утверждается и ускользает от нее, она испытывает отторжение. Если же она любит дочь и отождествляет себя с ней, то любит и внуков, но огорчается, что играет рядом с ними лишь второстепенную роль.
Она любит своего сына в его детях — но те в то же время еще и дети невестки, к которой она ревнует. Поскольку для женщины материнство часто источник самореализации, соперничество с дочерью или невесткой на этой почве может быть особенно острым. Особенно болезненно женщина переживает ощущение того, что с появлением внуков она как бы отступает на одно поколение назад, — и справиться с этим ей труднее, чем мужчине.
Отец не конкурирует со своими сыновьями или зятьями. Кроме того, от него гораздо реже ждут помощи. Поэтому он, как правило, более равнодушен, чем бабушка. Но если он вовлечен в жизнь внуков, его чувства бывают столь же теплыми и даже менее противоречивыми. Виктор Гюго и дед Сартра скорее играли в дедушек, но любили своих внуков искренне и глубоко. Фрейд плакал, потеряв внука, вместе с которым он утратил и всякий вкус к жизни.
Чаще всего примерно тогда, когда внукам исполняется десять лет, а дедушка с бабушкой уже приняли свою старость, роль, которую играют последние, приносит им немало радости. Всё то, что делает родительство внутренне противоречивым, — стремление к отождествлению, компенсации, чувство вины или неудовлетворенности — бабушек и дедушек обходит стороной.
Они могут любить внуков совершенно бескорыстно и щедро, поскольку у них нет ни прав, ни обязанностей по отношению к ним; им не поручено тяжелое дело воспитания, им не приходится говорить «нет», жертвовать настоящим моментом ради будущего.
Именно поэтому ребенок часто отвечает им особой нежностью: он находит в них опору перед лицом родительской строгости; к ним он не испытывает ни ревности, ни желания отождествиться, ни обид, ни бунта — всех тех чувств, что отравляют его отношения с родителями.
Став юношей, взрослым, в отношении к бабушке и дедушке он сохраняет чувство, не отягощенное прошлым. Как бы в отместку, старики направляют эту привязанность против промежуточного поколения; взаимодействуя с молодежью, они сами вновь чувствуют себя юными. Вне родственных уз дружба молодых людей особенно ценна для пожилых: она дарит им ощущение, что время, в котором они живут, по-прежнему принадлежит им, она возвращает им юность, уносит их в бесконечность грядущего — и становится лучшей защитойот хандры, что нависает над старостью.
К сожалению, подобные связи редки: молодежь и старики принадлежат двум разным мирам, между которыми почти нет взаимодействия.
Обложка: © druvo / Shutterstock / Fotodom