В 1966 году, за два года до смерти Марселя Дюшана, художественный критик Пьер Кабанн взял серию больших интервью, пожалуй, у самого радикального из реформаторов искусства XX века. Сборник текстов выпускает издательство Ad Marginem совместно с Музеем современного искусства «Гараж», переводчик — Алексей Шестаков. «Цех» приводит небольшой отрывок, в котором Марсель Дюшан размышляет о том, как произведения попадают в музей, о нежелании образовывать себя в области классического искусства и о том, что жить — важнее, чем работь.
Вы сказали: «Картина, которая не шокирует, не стоит приложенного труда».
В этом есть доля вызова, но, в общем, это верно. В творчестве любого гения, великого живописца или художника, всегда есть всего несколько — четыре-пять — действительно стоящих вещей. Всё остальное — просто заполнение времени. Как правило, эти четыре-пять вещей в момент своего появления шокируют. Будь то «Авиньонские девицы» или «Гранд-Жатт» («Воскресный день на острове Гранд-Жатт» — полотно Жоржа Сёра (1884–1886, Художественный институт, Чикаго), все подобные произведения вызывали шок. Это я и имел в виду, потому что мне не приходит в голову восхищаться всеми картинами Ренуара или Сёра… Опять Сёра — я его очень люблю, но это другая история. Мне интересно редкое, то, что можно назвать высшей эстетикой. Такие люди, как Рембрандт или Чимабуэ, работали каждый божий день на протяжении сорока — пятидесяти лет, и только мы, потомки, решили, что всё, что написано Чимабуэ или Рембрандтом, прекрасно. Какая-нибудь мелкая пакость Чимабуэ и та заслуживает восхищения, потому что эта мелкая пакость стоит в одном ряду с тремя-четырьмя вещами, которые он действительно сделал; мне они неизвестны, но они существуют. Мне кажется, это правило относится ко всем художникам.
Еще вы сказали, что художник не понимает истинного значения своего искусства и что зритель, интерпретируя его, тоже участвует в процессе творчества.
Так и есть. Я действительно считаю, что если бы некий господин, даже гений, жил где-нибудь в африканской глуши и каждый день создавал прекрасные картины, которые, однако, никто бы не видел, то на деле он бы не существовал.
Поэтому вполне можно представить себе, что существовали сто тысяч гениев, которые покончили с собой, убили себя, исчезли просто потому, что не сумели добиться того, чтобы их узнали, оценили и одарили славой.
Я часто думаю о художнике как «медиуме». Он что-то делает, затем однажды получает признание благодаря публике, благодаря зрителю, и таким образом, переходит по наследству потомкам. Нельзя этого не учитывать, ведь в конечном счете здесь две стороны: с одной стороны, тот, кто создает произведение, а с другой — тот, кто на него смотрит. И я придаю тому, кто на него смотрит, такое же значение, как и тому, кто его создает. Разумеется, ни один художник с этим не согласится.
Но, в сущности, кто — художник? Это как производитель мебели вроде Булля, так и тот, у кого есть «Булль». Булль в какой-то степени состоит из восхищения, с которым к нему относятся. Африканские деревянные ложки не имели ни малейшей ценности, когда их сделали, они были просто орудиями; но потом они стали прекрасными вещами, «произведениями искусства». Вы не считаете, что роль зрителя важна?
Конечно, но всё же я не совсем согласен с вами. Возьмите, например, «Авиньонских девиц»: публика увидела их лишь двадцать или тридцать лет спустя после того, как они были созданы, и, тем не менее, для тех нескольких человек, которым Пикассо их показал, они сразу приобрели очень большое значение.
Да, но, возможно, были и какие-то другие значительные вещи, которые остались безвестными. Например, у Жирьё, который мне очень нравился.
Или у Метценже.
Ну да. Много чего отсеялось: пятьдесят лет прошло — что вы хотите…
То есть вы думаете, что у такого художника, как Жирьё, мог быть неведомый шедевр?
Нет, вовсе нет. Что — шедевр, а что — не шедевр, решает в конечном счете зритель*, о чем я и говорю. Зритель создает музеи, определяет, что в них должно быть. Разве музей — это не разновидность оценки, суда? Хотя слово «суд» тут совершенно не к месту. Это настолько случайно, настолько безосновательно — то, что общество решает дать таким-то произведениям высокую оценку и составляет из них Лувр,
который стоит вот уже несколько веков. Так это и происходит, но говорить о какой-то истине, о реальном, взвешенном суде тут, по-моему, не приходится.
*Нужно иметь в виду, что здесь и в других местах, в том числе в своей знаменитой формуле «Картину создает зритель», Дюшан, говоря о «зрителе», употребляет не стандартное французское слово с таким значением — spectateur, а малоупотребительное regardeur, образованное от regarder — смотреть, но, как правило, имеющее сниженно-эротический оттенок (вуайерист, любитель поглазеть).
А вы ходите в музеи?
Почти нет. Я не был в Лувре лет двадцать. Мне это неинтересно как раз потому, что я сомневаюсь в основательности суда, согласно которому все эти картины взяли в Лувр,
тогда как другие даже не рассматривали, хотя они могли бы там висеть ровно с таким же успехом. В сущности, понятно, что существуют какие-то мимолетные увлечения, мода, основанная на текущем вкусе, но этот вкус пропадает, а кое-что из того, что
исходя из него выбрано, остается. Не совсем ясно, почему так происходит, и совсем не обязательно должно быть так, как есть.
Тем не менее вы миритесь с тем, что все ваши работы находятся в музее…
Я с этим мирюсь, потому что в жизни есть практические вещи, с которыми нет смысла воевать. Как я мог отказаться? Я мог бы порвать или поломать свои вещи, но это выглядело бы просто глупо…
Вы могли бы потребовать, чтобы они не демонстрировались публично.
Ну уж нет. Это было бы претенциозно.
Вы оберегаете себя от постороннего внимания, и так же вы могли бы поступить с произведениями…
Действительно, мне несколько досаждает рекламный оборот, принимаемый вещами в этом обществе зрителей, которые загоняют их в нормальное — во всяком случае, считаемое нормальным — русло. Армия зрителей куда как сильнее армии художников. Вот первые и заставляют вторых действовать по правилам. Отказ в такой ситуации смешон. Нелепо отказываться от Нобелевской премии.
А вы бы согласились вступить в Институт*?
Боже, ни за что! Да это и невозможно. Впрочем, что бы это значило для художника? Кажется, все члены Института — литераторы, разве нет?
*Институт Франции — главное научное учреждение страны, которое составляют пять выборных академий. В их число входит и Академия изящных
искусств, насчитывающая на сегодняшний день пятьдесят семь кресел.
Нет. Среди них есть и художники. Салонные, скажем так.
Из разряда «изящных искусств»?
Да.
Нет уж, я бы не подал заявку на вступление в Институт. Да мне бы и не предложили.
Кто вам нравится из старых мастеров?
Я не особенно их знаю. Как-то на меня произвел впечатление Пьеро ди Козимо…
Вы любите примитивов?
Да, пожалуй. То, что было после них, — вроде Рафаэля и тому подобных вещей — мне принять сложно: тут уже чувствуется, что определенное искусство просто поместили
в музей и общество соглашается с тем, что именно ему там место.
В 1924–1925 годах вы приняли участие в турнире по шахматам в Ницце. А оттуда поехали в Италию. Для чего?
Чтобы встретиться с подругой.
Никаких художественных целей эта поездка не имела?
Нет, абсолютно. На один день я заехал во Флоренцию, где до того никогда не был. Затем провел две или три недели в окрестностях Рима, в месте, где жили еще несколько художников. Но ни работой, ни осмотром картин я не занимался. Ничего такого. В сущности, я так и не узнал Италию по-настоящему. Года три назад я совершил более серьезное путешествие во Флоренцию. Наконец посетил Уффици. Конечно, там много всего замечательного, но у меня, признаться, нет желания заниматься своим художественным воспитанием в старом смысле этого выражения.
Мне это не интересно. Сам не знаю почему, не могу объяснить.
А в молодости художественное образование вас тоже не увлекало?
Может быть и увлекало, но очень слабо. Разумеется, я хотел работать, однако лень была сильнее. Мне больше нравится жить, дышать, чем работать. Я не считаю, что плоды моего труда могли бы иметь хоть какое-то значение для общества в будущем. Поэтому, если хотите, мое искусство — это искусство жизни: каждая секунда, каждый вдох — это произведение, которое нигде не фиксируется, не является ни зрительным, ни даже умозрительным. Это своего рода постоянная эйфория.
Об этом же говорил Роше: ваш шедевр — это ваше времяпрепровождение.
Так и есть. Я с этим согласен.